Попетляв несколько миль по темному сосновому бору, Неочкарик переключился на габариты, что окончательно сбило нам скорость. Еще через несколько миль он погасил свет совсем и велел мне затушить сигарету: она, мол, мешает его ночному видению.
И тут, совершенно неожиданно, мы прибыли.
Они держали его в подвале деревенского дома. Как долго — я не мог сказать. Зато я мог сказать, что осталось уже недолго. Он был примерно моего возраста, примерно моего роста и, вероятно, весил примерно с меня до того, как они перестали его кормить. Они сказали, что его зовут Рикки и что он из Миннесоты. Но они не сказали, что Рикки напуган до безумия и очень хочет обратно в Миннесоту, — это было ясно и без слов. Страх буквально плескался в его глазах, не заметить его мог только слепой.
Рикки бросил, когда ему стукнуло семнадцать. Бросил школу, бросил семью, бросил практически все, что только может бросить молодой пацан. Но очень скоро он обзавелся альтернативными вещами, которые помогли ему почувствовать себя гораздо увереннее. Во всяком случае, на какое-то время.
Однако сейчас в Рикки не осталось и следа уверенности. Скорее всего, потому, что его угораздило вляпаться в ситуацию, не слишком способствующую уверенности: когда ты совершенно голый сидишь в погребе чужого дома, в чужой стране, окруженный пялящимися на тебя чужаками, одни из которых увлеченно причиняют тебе боль, а другие дожидаются своей очереди. Я понимал, что в мозгу у Рикки сейчас мелькают кадры из сотен кинофильмов, где главный герой, связанный по рукам и ногам, расправляет плечи и, гордо откинув голову, с дерзкой ухмылкой посылает своих мучителей на три буквы. И Рикки, как и миллионы таких же подростков, сидит во тьме кинотеатра, взахлеб постигая урок: вот как должны вести себя настоящие мужчины, попавшие в беду. Сначала они сносят все мучения, а затем они мстят.
Однако, будучи мальцом не шибко умным — «простым как ситцевые трусы», или как там говорят у них в Миннесоте, — Рикки упустил из виду те важные преимущества, что имелись у целлулоидных богов. На самом деле преимущество было лишь одно — но зато какое! В фильмах все было не по-настоящему. Честное слово. Все там — лажа.
В реальной жизни — и тут я заранее прошу прощения, если вдруг разрушаю чьи-то дорогие сердцу иллюзии, — люди, оказавшись в ситуации Рикки, никого не посылают на три буквы. Они не красуются, дерзко ухмыляясь, не плюют врагам в лицо, и уж само собой, естественно, определенно, категорически не освобождаются от веревок одним-единственным рывком. В реальной жизни они дрожат, рыдают, умоляют о пощаде и зовут маму. У них льется из носа, их ноги трясутся, и они хныкают как дети. Вот каковы все мужчины — да, собственно, и все люди — и вот что такое реальная жизнь.
Прошу меня простить, но так оно и есть.
Когда-то мой отец выращивал на своем огородике клубнику. Он накрывал ее сеткой от птиц. Но время от времени какая-нибудь пичуга, углядев на земле что-то жирное, красное и сладкое, набиралась смелости, ныряла под сетку, хватала ягоду и тут же рвала когти. И иногда птичке удавалось справиться с первыми двумя пунктами — нет, я серьезно, никаких проблем, все работало как часы, — но с третьим они лажались по полной. Птицы застревали в мелкой сетке, и дальше были сплошь пронзительные вопли и лихорадочное хлопанье крыльями, а отец, отрываясь от картофельной борозды, подзывал меня свистом и посылал освободить застрявшую птицу. Очень-очень осторожно. Прижать, распутать и отпустить на волю.
Это занятие я ненавидел больше всех остальных дел на планете детства.
Страх пугает. Это самая жуткая из всех эмоций, за которыми мне доводилось наблюдать. Одно дело — и, кстати, зачастую то еще дело — птица в припадке ярости; но птица в припадке страха — этот трепещущий, дергающийся сгусток пернатой паники с широко раскрытыми глазенками — это совсем, совсем другое дело, с которым я никогда не хотел больше встречаться. Но пришлось.
— Дерьмо вонючее!
Это был один из американцев. Он только что вошел на кухню и сразу же занялся чайником.
Мы с Соломоном переглянулись. Минуло уже двадцать минут с тех пор, как они увели Рикки, а мы все так и сидели за столом, не вымолвив ни слова. Я знал, что Соломон потрясен не меньше моего, а он знал, что я об этом знаю, так что мы просто сидели, занимаясь каждый своим делом: я — уставившись в стену, он — царапая стул ногтем большого пальца.
— И что с ним теперь будет? — спросил я наконец, не сводя глаз со стены.
— Не ваша проблема, — сказал американец, высыпая ложку кофе в кофейник. — Да и вообще уже ничья, после сегодняшнего.
Сейчас мне кажется, что он даже засмеялся, но тогда я вряд ли услышал его смех.
Рикки был террористом. Так думали про него американцы и потому люто его ненавидели. Они ненавидели любых террористов, но Рикки — особенно. Он отличался от прочих, потому что был американским террористом, — и это заставляло их ненавидеть его пуще всех остальных террористов. Американский террорист — это же не лезет ни в какие ворота. До взрыва в Оклахома-Сити для среднестатистического американца бомбометание в общественных местах было всего лишь одним из старомодных европейских обычаев — чем-то вроде корриды или балета. А если обычай и разносился куда из Европы, то, разумеется, на восток — к верблюжьим жокеям, сыновьям и дочерям ислама. Взрывы в супермаркетах и посольствах, снайперская стрельба по членам правительства, угоны «боингов» во имя чего угодно, кроме денег, — все это было решительно не по-американски и не по-миннесотски. Но Оклахома-Сити изменил многое, причем к худшему, и теперь Рикки приходилось сполна расплачиваться за свою идеологию.